В тусклом синеватом свете, вырывавшемся из подземного колодца, блестела на его ладони серебристая фигурка птицы с хохолком и большим клювом.
Гумилев проснулся от боли в левой ноге.
Рана, нанесенная им самому себе, затянулась много лет назад, и на память об опасном приключении в туркестанских горах остался только рваный белый шрам. Но боль иногда возвращалась, и каждый раз она предвещала беду.
Нога болела перед тем, как за ним первый раз пришли в Ленинграде, осенью тридцать третьего. И за час до страшной драки политических с уголовными в Беломорлаге, когда он чудом остался жив – дрогнула рука у нанюхавшегося марафета урки, и заточка, нацеленная ему в печень, только оцарапала кожу. И тогда, когда он прилюдно осадил на лекции подонка Пумпянского, посмевшего издеваться над памятью его расстрелянного отца. Когда Пумпянский заявил, что отец писал об Абиссинии, а сам никогда не был дальше Алжира, и назвал его «отечественным Тартареном», Лев встал и заявил —
– Вы говорите неправду, Гумилев был в Абиссинии.
– Кому лучше знать – вам или мне? – надменно спросил Пумпянский.
И Лев под дружный хохот аудитории ответил:
– Конечно, мне. Я же его сын.
Пумпянский побежал жаловаться в деканат, и спустя два дня Льва арестовали – за участие в студенческой террористической организации…
Болела нога и сейчас.
Он открыл глаза и увидел над собой потолок верхней шконки. Каждое утро, изо дня в день, четыре года и четыре месяца подряд он видел одно и то же. Доски в трещинах и кружках спиленных сучков – в каждый из них он мог ткнуть с завязанными глазами. Край засаленного полосатого матраса, свешивающийся сантиметров на двадцать. Томаш, как обычно, ворочался во сне, и его матрас все время сползал. Когда-нибудь, по теории вероятности, Томаш должен был свалиться вместе с матрасом на пол, но пока что вероятности были на его стороне.
Гумилев сделал глубокий вдох, стараясь не думать о том, что воздух в камере кисловатый и затхлый, как всегда бывает в помещении, где живут, едят, спят двадцать человек, которых, к тому же, водят в баню только раз в неделю. В конце концов, подумал он, запахи – это очень субъективно, если бы я был эскимосом, то для меня не было бы аромата лучше, чем запах сырой рыбы, а если бы я родился бушменом, то приходил бы в восторг от дымка тлеющего в очаге буйволиного помета. Объективно только наличие в воздухе кислорода, а его здесь достаточно, иначе у меня болела бы не нога, а голова…
И все-таки старая рана напомнила о себе неспроста. Он окончательно убедился в этом, когда после утренней поверки к нему подскочил мелкий блатной Филя и торопливым шепотом протараторил в ухо:
– Приходи в десять на зады литейного цеха, с тобой говорить хотят.
– Погоди, – он цепко схватил Филю за рукав и притянул к себе, – кто хочет?
– Узнаешь! – огрызнулся блатной и резким движением вырвал руку.
Тут же подошел Томаш, большой и надежный, загородил Филе дорогу.
– Что случилось, Лев? Что этому шмендрику от тебя нужно?
– А ты вообще не суйся куда не надо, чудило чешское, – завелся блатной. – Не с тобой разговор!
Впутывать Томаша не хотелось, и Гумилев махнул рукой.
– Ладно, пусти его. Что о шестерку мараться?
Вместе с Томашем пошли к умывальникам. Запасливый чех извлек из кармана робы газетный кулечек с зубным порошком, протянул другу.
– Возьми, Лев, у тебя, кажется, кончился.
– Ты разоришься со мной, Том! – Гумилев аккуратно отсыпал маленькую щепотку порошка себе в ладонь. – Никогда не умел экономить, каюсь.
– Надо учиться! – улыбнулся Томаш. – А то я уйду на волю, кто тебя будет опекать?
– Вот еще! – обиделся Гумилев. – Опекать! А кто тебя от Магоги отмазал, забыл?
– Нет, не забыл. Кстати, зачем все-таки к тебе Филя подходил?
– Шепнул, говорить со мной будут. А кто – не сказал.
Томаш помрачнел.
– Сам как думаешь?
Гумилев осторожно насыпал порошок на новенькую, с жесткой щетинкой зубную щетку – выиграл неделю назад в карты у богатого бухарского еврея Финкельмана – и с удовольствием принялся чистить зубы.
– Не жнаю, Том, – пробормотал он, – может, Ржавый жа штарые дела… может, Жухряч опять баллоны катит… ражберемша, в общем.
– Хочешь, я с тобой пойду? – в голосе Томаша не было особенного энтузиазма, да оно и понятно – та еще радость вписываться не в свою разборку с авторитетными блатными – но Лев знал, что если он скажет «хочу», Томаш пойдет и будет прикрывать ему спину.
– Нет, – сказал он, сплевывая белую от порошка слюну. – Сам разберусь.
– Я на всякий случай ребят предупрежу, – Томаш оглянулся по сторонам, потом сунул руку в карман и быстро протянул что-то Гумилеву. – Вот, возьми, может, пригодится…
Это была завернутая в плотную бумагу бритва – вещь, обычная у блатных, но почти немыслимая в бараках политических. Откуда Томаш ее достал, можно было только догадываться. Лев благодарно сжал запястье чеха.
– Спасибо, друг. Я вечером верну.
…Но он ошибся. На пустыре за литейным цехом его ожидали не Ржавый и не Зухряч. На пустой бочке из-под соляры сидел, щурясь на теплое июньское солнце, его старый знакомец еще по ленинградским «Крестам» Свист. А за ним стояли двое угрюмых коренастых ЗК, которых Гумилев в Норильсклаге никогда прежде не видел.
– Какие люди, – воскликнул Свист, широко разводя синие от наколок руки. Со стороны можно было подумать, что он хочет обнять давно потерянного брата. – Что, Левушка, не думал, наверное, что встретишь меня тут, за Полярным кругом? Ан видишь, как оно повернулось…
– Я слышал, тебя зарезали на пересылке, – сказал Гумилев холодно. – Но недооценил твою живучесть.